Старик неторопливо спрятал деньги и, обходя вытянутые ноги солдат, прошаркал к себе за стойку. Христиан вертел рюмку в руках, не торопясь приняться за коньяк, радуясь, что наконец сидит, что усталые ноги отдыхают, что плечи удобно опираются о спинку стула. Он стал неторопливо рассматривать сидящих в кафе. В полумраке нельзя было как следует разглядеть лица, но позы говорили о крайней усталости. Люди сидели молчаливые, задумчивые, медленно потягивая из своих рюмок, словно опасаясь, что больше им уже не придется пить, желая растянуть удовольствие и навсегда запомнить вкус напитка и то приятное ощущение, которое он вызывает.
В памяти возникло другое кафе, в Ренне. Это было давно. Солдаты сидели в расстегнутых кителях, шумные, буйно-веселые, и пили дешевое шампанское. Сейчас шампанского никто не пил, никто не шумел, а если кто и разговаривал, то вполголоса. На короткие вопросы следовали односложные «да» и «нет». Проживем ли до завтра? Что с нами сделают американцы? Свободна ли дорога на Ренн? Не слышно ли, что с танковой дивизией Лера? Что говорит Би-би-си? Конец это или еще нет? Откинувшись на велосипед, стоявший за стулом, Христиан сидел и в раздумье вертел рюмку. Интересно, что сталось с солдатом-сапером, на которого он донес? Месяц неувольнения из казармы за недостойное поведение? Хорошо бы сейчас целый месяц не выходить из казармы. Или запереть на месяц в казармах за недостойное поведение всю американскую 1-ю армию, всю 8-ю воздушную армию, всех австрийцев, которые служат в немецкой армии…
Христиан пригубил коньяк. Жидкость отдавала сырцом и, скорее всего, это вообще был не коньяк, а какое-то пойло, приготовленное из обычного спирта всего дня три назад. Ох, эти жалкие французишки! Он с ненавистью посмотрел на буфетчика за стойкой. Он знал, что дряхлого, доживающего свой век старика лишь недавно послали сюда поработать с недельку. Заведение, очевидно, принадлежало какому-нибудь здоровому, жирному торгашу, который до этого и хозяйничал здесь со своей пухлой потной женушкой, Но учуяв, к чему все клонится, и увидев первых удирающих через город немцев, он вытащил на свет божий этого жалкого старикана и поставил за стойку, зная, что даже немцам не придет в голову срывать на нем зло. Сам же хозяин с женой, наверное, прячутся сейчас где-нибудь на чердаке и преспокойно жрут телячью отбивную с салатом, запивая крепким вином, или лезут вдвоем в постель. (Помнишь Коринну из Ренна, с ее пышными формами, руками молочницы, жесткими, как пакля, крашеными волосами!) Нежась в теплых пуховых перинах, хозяин с хозяйкой, должно быть, посмеиваются при мысли о том, как папаша орудует в этом грязном кабачке, заламывая фантастические цены с обедневших солдат, радуются, что вдоль дорог повсюду валяются убитые немцы, что к городу рвутся американцы, готовые платить еще более высокие цены за эту поганую сивуху.
Христиан задумчиво уставился на старика, а тот в ответ уставился на него, и черные бусинки-глаза на сморщенном лице глядели спокойно, нагло, вызывающе. Дряхлый старик с тысячами бесполезных бумажных франков в кармане, дряхлый старик с гнилыми зубами – он знал, что переживет половину молодых парней, которые собрались в заведении его дочери, и в душе хохотал при мысли о том, какая ужасная участь ждет всех этих почти пленных, почти мертвых чужеземцев, безмолвно сидящих в полумраке за грязными столиками.
– Месье угодно что-нибудь еще? – рассеянно спросил старик тонким и сиплым голосом астматика, с таким выражением, будто он внимательно слушает забавную шутку, которой никто другой в этом зале не слышит.
– Месье ничего не угодно, – отрезал Христиан.
Вся беда в том, что они были слишком снисходительны к французам. Есть друзья и есть враги – среднего не бывает. Одних любят, других убивают. Любое иное отношение – это политика, коррупция, слабость, и за все это в конце концов приходится расплачиваться. Гарденбург с его обезображенным лицом там, на Капри, в одной палате с обожженным танкистом, это прекрасно понимал, а вот политические дельцы так и не поняли.
Старик прикрыл глаза. Черные насмешливые бусинки скрылись за желтыми, морщинистыми, словно измятый грязный пергамент, веками. Он отвел взгляд, но Христиан признал, что старик все-таки взял над ним верх.
Он снова отпил из рюмки. Алкоголь уже начал действовать. Христиана клонило ко сну, и в то же время тело его наливалось силой, он чувствовал себя гигантом, какого иногда видишь во сне, способным наносить чудовищные удары, страшным в своих медлительных полусознательных движениях.
– Допивайте коньяк, унтер-офицер, – раздался негромкий знакомый голос. Подняв голову, Христиан искоса взглянул на человека, неожиданно появившегося перед столиком.
– Что? – с глупым видом спросил он.
– Мне нужно с вами поговорить.
Незнакомец улыбался. Христиан, тряхнув головой, широко открыл глаза и вдруг узнал подошедшего. Перед ним стоял Брандт – в офицерской форме, худой, запыленный, без фуражки, но все такой же улыбающийся Брандт.
– Брандт!
– Тише! – сказал тот и предостерегающе положил ему на плечо руку. – Допивай и выходи на улицу.
Брандт повернулся и вышел из кафе. Через окно Христиан видел, как он остановился на улице, спиной к кафе, а мимо проходила нестройная колонна какой-то рабочей части. Христиан одним глотком допил коньяк и встал. Старик снова пристально глядел на него. Отодвинув стул, Христиан взялся за руль велосипеда и покатил его к выходу. Уже в дверях он, не удержавшись, снова повернулся к стойке и встретил взгляд насмешливых бусинок-глаз, помнивших 1870 год, Верден, Марну, 1918 год. Старик стоял перед плакатом, отпечатанным немцами на французском языке. На плакате была изображена улитка, которую вместо рогов украшали американский и английский флаги. Она медленно ползла вверх по Апеннинскому полуострову, а надпись иронически гласила, что даже улитка за такое время давно добралась бы до Рима… «Какая наглость», – подумал Христиан. Старикан, скорее всего, вывесил плакат только на этой неделе, явно желая поиздеваться над отступающими немцами.
– Надеюсь, – просипел старик с таким оттенком в голосе, который в приюте для престарелых означал бы смех, – месье понравился коньяк?
«Эти французы, – в бешенстве подумал Христиан, – готовы нас всех перебить».
Он вышел на улицу и присоединился к Брандту.
– Пойдем, – тихо сказал Брандт. – Прогуляемся немного по площади, чтобы нас никто не подслушал…
Они зашагали по узкому тротуару мимо закрытых ставнями витрин. Христиан с удивлением отметил, что с тех пор, как они виделись последний раз, Брандт сильно похудел и постарел, на висках у фотографа появилось много седины, у глаз и рта залегли глубокие морщины.
– Я увидел, как ты вошел, – начал Брандт, – и сначала даже не поверил собственным глазам. Минут пять присматривался – все никак не мог убедиться, что это действительно ты. Боже мой, что с тобой стало!
Христиан пожал плечами. Его задели слова Брандта, который, вообще-то говоря, и сам выглядел далеко не блестяще.
– Да, жизнь потрепала меня немного. А ты что здесь делаешь?
– Меня послали в Нормандию запечатлеть вторжение, сдачу в плен американских войск, а также сцены зверств: трупы французских женщин и детей, погибших от американских бомб. В общем, как обычно… Только не останавливайся, иди. Стоит где-нибудь остановиться, обязательно появится какой-нибудь чертов офицер, потребует документы и постарается определить тебя в какую-нибудь часть. Много здесь таких.
Оба деловито зашагали по тротуару, словно выполняли какое-то задание. Закат обагрял серые стены каменных зданий. Слоняющиеся по площади солдаты выглядели на фоне плотно закрытых ставень расплывчатой серой массой.
– Что ты намерен делать? – спросил Брандт.
Христиан рассмеялся и сам удивился, услышав свой сухой смешок. После многодневного панического бегства, когда им, как и всеми другими, управлял лишь страх перед рвущимся вперед противником, сама мысль о том, что он еще может что-то предпринять по своей инициативе, почему-то показалась ему нелепой.